Ярослав Смеляков

Рожденный в далекие годы под смутною сельской звездой, я русскую нашу природу не хуже люблю, чем другой.

Крестьянскому внуку и сыну нельзя позабыть погодя скопленья берез и осинок сквозь мелкую сетку дождя.

Нельзя даже в шутку отречься, нельзя отказаться от них — от малых родительских речек, от милых цветов полевых.

Но, видно, уж так воспитала меня городская среда, что ближе мне воздух металла и гул коллективный труда.

И я, в настроенье рабочем, входя в наступательный раж, люблю, когда он разворочен, тот самый прелестный пейзаж.

Рабочие смены и сутки, земли темно-серой валы, дощатые — наскоро — будки и сбитые с ходу столы!

Колес и взрывчатки усилья, рабочая хватка и стать! Не то чтобы дымом и пылью мне нравилось больше дышать,

но я полюбил без оглядки всей сущностью самой своей строительный воздух площадки предтечи больших площадей.

1961

Если я заболею, к врачам обращаться не стану, Обращаюсь к друзьям (не сочтите, что это в бреду): постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом, в изголовье поставьте ночную звезду.

Я ходил напролом. Я не слыл недотрогой. Если ранят меня в справедливых боях, забинтуйте мне голову горной дорогой и укройте меня одеялом в осенних цветах.

Порошков или капель - не надо. Пусть в стакане сияют лучи. Жаркий ветер пустынь, серебро водопада - Вот чем стоит лечить. От морей и от гор так и веет веками, как посмотришь, почувствуешь: вечно живем.

Не облатками белыми путь мой усеян, а облаками. Не больничным от вас ухожу коридором, а Млечным Путем.

1940

Вы родня мне по крови и вкусу, по размаху идей и работ, белорусы мои, белорусы, трудовой и веселый народ.

Хоть ушел я оттуда мальчишкой и недолго на родине жил, но тебя изучал не по книжкам, не по фильмам тебя полюбил.

Пусть с родной деревенькою малой беспредельно разлука долга, но из речи моей не пропало белорусское мягкое "га".

Ну, а ежели все-таки надо перед недругом Родины встать, речь моя по отцовскому складу может сразу же твердою стать.

Испытал я несчастья и ласку, стал потише, помедленней жить, но во мне еще ваша закваска не совсем перестала бродить.

Пусть сегодня простится мне лично, что, о собственной вспомнив судьбе, я с высокой трибуны столичной говорю о себе да себе.

В том, как, подняв заздравные чаши вас встречает по-братски Москва, есть всеобщее дружество наше, социальная сила родства.

1968

Вот женщина, которая, в то время как я забыл про горести свои, легко несет недюжинное бремя моей печали и моей любви.

Играет ветер кофтой золотистой. Но как она степенна и стройна, какою целомудренной и чистой мне кажется теперь моя жена!

Рукой небрежной волосы отбросив, не опуская ясные глаза, она идет по улице, как осень, как летняя внезапная гроза.

Как стыдно мне, что, живший долго рядом, в сумятице своих негромких дел я заспанным, нелюбопытным взглядом еще тогда ее не разглядел!

Прости меня за жалкие упреки, за вспышки безрассудного огня, за эти непридуманные строки, далекая красавица моя.

Давным-давно, еще до появленья, я знал тебя, любил тебя и ждал. Я выдумал тебя, мое стремленье, моя печаль, мой верный идеал.

И ты пришла, заслышав ожиданье, узнав, что я заранее влюблен, как детские идут воспоминанья из глубины покинутых времен.

Уверясь в том, что это образ мой, что создан он мучительной тоскою, я любовался вовсе не тобою, а вымысла бездушною игрой.

Благодарю за смелое ученье, за весь твой смысл, за все - за то, что ты была не только рабским воплощеньем, не только точной копией мечты:

исполнена таких духовных сил, так далека от всякого притворства, как наглый блеск созвездий бутафорских далек от жизни истинных светил;

настолько чистой и такой сердечной, что я теперь стою перед тобой, навеки покоренный человечной, стремительной и нежной красотой.

Пускай меня мечтатель не осудит: я радуюсь сегодня за двоих тому, что жизнь всегда была и будет намного выше вымыслов моих.

Красочна крымская красота. В мире палитры богаче нету. Такие встречаются здесь цвета, что и названья не знаешь цвету.

Тихо скатясь с горы крутой, день проплывет, освещая кущи: красный, оранжевый, золотой, синенький, синеватый, синющий.

У городских простояв крылец, скроется вновь за грядою горной: темнеющий, темный, и под конец - абсолютно черный.

Но, в окруженье тюльпанов да роз, я не покрылся забвенья ряской: светлую дымку твоих волос Крым никакой не закрасит краской.

Ночью - во сне, а днем - наяву, вдруг расшумевшись и вдруг затихая, тебя вспоминаю, тебя зову, тебе пишу, о тебе вздыхаю.

Средь этаких круч я стал смелей, я шире стал на таком просторе. У ног моих цвета любви моей - плещет, ревет, замирает море.

Верь мне, дорогая моя. Я эти слова говорю с трудом, но они пройдут по всем городам и войдут, как странники, в каждый дом.

Я вырвался наконец из угла и всем хочу рассказать про это: ни звезд, ни гудков - за окном легла майская ночь накануне рассвета.

Столько в ней силы и чистоты, так бьют в лицо предрассветные стрелы будто мы вместе одни, будто ты прямо в сердце мое посмотрела.

Отсюда, с высот пяти этажей, с вершины любви, где сердце тонет, весь мир - без крови, без рубежей - мне виден, как на моей ладони.

Гор - не измерить и рек - не счесть, и все в моей человечьей власти. Наверное, это как раз и есть, что называется - полное счастье.

Вот гляди: я поднялся, стал, подошел к столу - и, как ни странно, этот старенький письменный стол заиграл звучнее органа.

Вот я руку сейчас подниму (мне это не трудно - так, пустяки)- и один за другим, по одному на деревьях распустятся лепестки.

Только слово скажу одно, и, заслышав его, издалека, бесшумно, за звеном звено, на землю опустятся облака.

И мы тогда с тобою вдвоем, полны ощущенья чистейшего света, за руки взявшись, меж них пройдем, будто две странствующие кометы.

Двадцать семь лет неудач - пустяки, если мир - в честь любви - украсили флаги, и я, побледнев, пишу стихи о тебе на листьях нотной бумаги.

Добра моя мать. Добра, сердечна. Приди к ней - увенчанный и увечный - делиться удачей, печаль скрывать - чайник согреет, обед поставит, выслушает, ночевать оставит: сама - на сундук, а гостям - кровать.

Старенькая. Ведь видала виды, знала обманы, хулу, обиды. Но не пошло ей ученье впрок. Окна погасли. Фонарь погашен. Только до позднего в комнате нашей теплится радостный огонек.

Это она над письмом склонилась. Не позабыла, не поленилась - пишет ответы во все края: кого - пожалеет, кого - поздравит, кого - подбодрит, а кого - поправит. Совесть людская. Мама моя.

Долго сидит она над тетрадкой, отодвигая седую прядку (дельная - рано ей на покой), глаз утомленных не закрывая, ближних и дальних обогревая своею лучистою добротой.

Всех бы приветила, всех сдружила, всех бы знакомых переженила. Всех бы людей за столом собрать, а самой оказаться - как будто!- лишней, сесть в уголок и оттуда неслышно за шумным праздником наблюдать.

Мне бы с тобою все время ладить, все бы морщины твои разгладить. Может, затем и стихи пишу, что, сознавая мужскую силу, так, как у сердца меня носила, в сердце своем я тебя ношу.

1938

Сегодня в утреннюю пору, когда обычно даль темна, я отодвинул набок штору и молча замер у окна.

Небес сияющая сила без суеты и без труда сосняк и ельник просквозила, да так, как будто навсегда.

Мне — как награда без привычки — вся освещенная земля и дробный стрекот электрички, как шов, сшивающий поля.

Я плотью чувствую и слышу, что с этим зимним утром слит, и жизнь моя, как снег на крыше, в спокойном золоте блестит.

Еще покроют небо тучи, еще во двор заглянет зло. Но все-таки насколько лучше, когда за окнами светло!

У бедной твоей колыбели, еще еле слышно сперва, рязанские женщины пели, роняя, как жемчуг, слова.

Под лампой кабацкой неяркой на стол деревянный поник у полной нетронутой чарки, как раненый сокол, ямщик.

Ты шел на разбитых копытах, в кострах староверов горел, стирался в бадьях и корытах, сверчком на печи свиристел.

Ты, сидя на позднем крылечке, закату подставя лицо, забрал у Кольцова колечко, у Курбского занял кольцо.

Вы, прадеды наши, в неволе, мукою запудривши лик, на мельнице русской смололи заезжий татарский язык.

Вы взяли немецкого малость, хотя бы и больше могли, чтоб им не одним доставалась ученая важность земли.

Ты, пахнущий прелой овчиной и дедовским острым кваском, писался и черной лучиной и белым лебяжьим пером.

Ты - выше цены и расценки - в году сорок первом, потом писался в немецком застенке на слабой известке гвоздем.

Владыки и те исчезали мгновенно и наверняка, когда невзначай посягали на русскую суть языка.

1966

Идет слепец по коридору, тая секрет какой-то свой, как шел тогда, в иную пору, армейским посланный дозором, по территории чужой.

Зияют смутные глазницы лица военного того. Как лунной ночью у волчицы, туда, где лампочка теснится, лицо протянуто его.

Он слышит ночь, как мать - ребенка, хоть миновал военный срок и хоть дежурная сестренка, охально зыркая в сторонку, его ведет под локоток.

Идет слепец с лицом радара, беззвучно, так же как живет, как будто нового удара из темноты все время ждет.

1967

Вдоль маленьких домиков белых акация душно цветет. Хорошая девочка Лида на улице Южной живет.

Ее золотые косицы затянуты, будто жгуты. По платью, по синему ситцу, как в поле, мелькают цветы.

И вовсе, представьте, неплохо, что рыжий пройдоха апрель бесшумной пыльцою веснушек засыпал ей утром постель.

Не зря с одобреньем веселым соседи глядят из окна, когда на занятия в школу с портфелем проходит она.

В оконном стекле отражаясь, по миру идет не спеша хорошая девочка Лида. Да чем же она хороша?

Спросите об этом мальчишку, что в доме напротив живет. Он с именем этим ложится и с именем этим встает.

Недаром на каменных плитах, где милый ботинок ступал, "Хорошая девочка Лида",- в отчаяньи он написал.

Не может людей не растрогать мальчишки упрямого пыл. Так Пушкин влюблялся, должно быть, так Гейне, наверно, любил.

Он вырастет, станет известным, покинет пенаты свои. Окажется улица тесной для этой огромной любви.

Преграды влюбленному нету: смущенье и робость - вранье! На всех перекрестках планеты напишет он имя ее.

На полюсе Южном - огнями, пшеницей - в кубанских степях, на русских полянах - цветами и пеной морской - на морях.

Он в небо залезет ночное, все пальцы себе обожжет, но вскоре над тихой Землею созвездие Лиды взойдет.

Пусть будут ночами светиться над снами твоими, Москва, на синих небесных страницах красивые эти слова.

1940

Я напишу тебе стихи такие, каких еще не слышала Россия.

Такие я тебе открою дали, каких и марсиане не видали,

Сойду под землю и взойду на кручи, открою волны и отмерю тучи,

Как мудрый бог, парящий надо всеми, отдам пространство и отчислю время.

Я положу в твои родные руки все сказки мира, все его науки.

Отдам тебе свои воспоминанья, свой легкий вздох и трудное молчанье.

Я награжу тебя, моя отрада, бессмертным словом и предсмертным взглядом,

И все за то, что утром у вокзала ты так легко меня поцеловала.

На свете снимка лучше нету, чем тот, что вечером и днем и от заката до рассвета стоит на столике моем.

Отображен на снимке этом, как бы случайно, второпях, Ильич с сегодняшней газетой в своих отчетливых руках.

Мне, сыну нынешней России, дороже славы проходной те две чернильницы большие и календарь перекидной.

Мы рано без того остались (хоть не в сиротстве, не одни), кем мира целого листались и перекладывались дни.

Всю сложность судеб человечьих он сам зимой, в январский час, переложил на наши плечи, на души каждого из нас.

Ведь все же будет вся планета кружиться вместе и одна в блистанье утреннего света, идущем, как на снимке этом, из заснеженного окна.

Мы шли втроем с рогатиной на слово и вместе слезли с тройки удалой - три мальчика, три козыря бубновых, три витязя бильярдной и пивной.

Был первый точно беркут на рассвете, летящий за трепещущей лисой. Второй был неожиданным, а третий - угрюмый, бледнолицый и худой.

Я был тогда сутулым и угрюмым, хоть мне в игре пока еще - везло, уже тогда предчувствия и думы избороздили юное чело.

А был вторым поэт Борис Корнилов,- я и в стихах и в прозе написал, что он тогда у общего кормила, недвижно скособочившись, стоял.

А первым был поэт Васильев Пашка, златоволосый хищник ножевой - не маргариткой вышита рубашка, а крестиком - почти за упокой.

Мы вместе жили, словно бы артельно. но вроде бы, пожалуй что, не так - стихи писали разно и отдельно, а гонорар несли в один кабак.

По младости или с похмелья - сдуру, блюдя все время заповедный срок, в российскую свою литературу мы принесли достаточный оброк.

У входа в зал, на выходе из зала, метельной ночью, утренней весной, над нами тень Багрицкого витала и шелестел Есенин за спиной.

...Второй наш друг, еще не ставши старым, морозной ночью арестован был и на дощатых занарымских нарах смежил глаза и в бозе опочил.

На ранней зорьке пулею туземной расстрелян был казачества певец, и покатился вдоль стены тюремной его златой надтреснутый венец.

А я вернулся в зимнюю столицу и стал теперь в президиумы вхож. Такой же злой, такой же остролицый, но спрятавший для обороны - нож.

Вот так втроем мы отслужили слову и искупили хоть бы часть греха - три мальчика, три козыря бубновых, три витязя российского стиха.

1967

Я был, понятно, счастлив тоже, когда влюблялся и любил или у шумной молодежи свое признанье находил.

Ты, счастье, мне еще являлось, когда не сразу, неспроста перед мальчишкой открывалась лесов и пашен красота.

Я также счастлив был довольно не каждый день, но каждый год, когда на празднествах застольных, как колокол на колокольне, гудел торжественно народ.

Но это только лишь вступленье, вернее, присказка одна. Вот был ли счастлив в жизни Ленин, без оговорок и сполна?

Конечно, был. И не отчасти, а грозной волей главаря, когда вокруг кипело счастье штыков и флагов Октября.

Да, был, хотя и без идиллий, когда опять, примкнув штыки, на фронт без песен уходили Москвы и Питера полки.

Он счастлив был, смеясь по-детски, когда, знамена пронося, впервые праздник свой советский Россия праздновала вся.

Он, кстати, счастлив был и дома, в лесу, когда еще темно...

Но это счастье всем знакомо, а то - не каждому дано.